Б. Л. Пастернак в воспоминаниях современников

А. К. Гладков: «Поведение и отдельные неловкие поступки Б<ориса> Л<еонидовича> часто вызывали смех и улыбки. Во время работы Первого съезда писателей в Колонный зал пришла с приветствием делегация метростроевцев. Среди них были девушки в прорезиненных комбинезонах — своей производственной одежде. Одна из них держала на плече тяжёлый металлический инструмент. Она встала как раз рядом с сидевшим в президиуме Пастернаком, а он вскочил и начал отнимать у неё этот инструмент. Девушка не отдавала — инструмент на плече — рассчитанный театральный эффект — должен был показать, что метростроевка явилась сюда прямо из шахты. Не понимая этого, Б<орис> Л<еонидович> хотел облегчить её ношу. Наблюдая их борьбу, зал засмеялся. Пастернак смутился и начал своё выступление с объяснений по этому поводу…

Высокий комизм происшествия заключался в том, что тяжёлый инструмент на плече у девушки лежал не по необходимости, а, так сказать, во имя некоего обряда, надуманного и тем самым фальшивого. Он в данном случае был трудовой эмблемой, а Б<орис> Л<еонидович> своим прямым и естественным зрением этого не заметил, а увидел лишь хрупкую женщину, с усилием держащую какую-то неуклюжую металлическую штуку. Над ним хохотали, сконфуженно улыбался он сам, поняв наконец свою оплошность…

Своеобразие эпохи было в том, что у всех выработалась привычка к подобным демонстративным и напыщенным изъявлениям гражданских чувств. Ещё не так много времени прошло с тех пор, а это уже кажется почти непонятным, а тогда подозрительно-странным выглядел чудак, не принимавший всерьёз этих обрядов почитания.

Неверно считать, как об этом написал один молодой мемуарист, что Пастернак “играл” свои странности.  Это могло казаться тем, кто разучился всегда и при всех обстоятельствах быть самим собой, что, разумеется, нередко выглядит “смешно” в среде притворщиков и людей, закованных в бытовые условности. Прямодушие и честность дипломатам и хитрецам всегда кажутся наивностью, граничащей с глупостью».



Е. Б. Пастернак:
«Он не хотел меня… ни в чём вести за собой, наставлять на свой путь, стеснять и поэтому не слишком приближал к себе. Если ему нужна была помощь, то он старался не прибегать к нашей, а если решался на это, то обязательно перед тем допытывался, не помешает ли это как-нибудь нашим планам.

Папино отношение к близким было основано на свободе взглядов, он никогда не хотел влиять на чьё бы то ни было мнение или понимание вещей. Он оберегал меня от поучений, изложения своих концепций, навязывания себя и своей философии. Любовь для него — это свобода, а не подчинение себе. Внешне это выражалось в наблюдении, покладистости, лёгком выполнении прямых просьб, если он не был против, и желании не испортить дело своим вмешательством.

К общению он всегда относился профессионально, это была форма самоотдачи, даже по отношению к случайному встречному. Но в то время, как я не смел никогда пытливо его расспрашивать и ждал от него самого свободного рассказа о том, что он хочет рассказать о себе, другие могли не обращать на это внимания, послушать его и уйти, если им не интересно. Поэтому перед посторонними папочка спокойно развивал свои мысли, пускался в откровенности, не боясь лишить их свободного отношения к своим взглядам, с которыми они могли не считаться и пропустить мимо ушей».



АЛ. Вознесенский:
«В первую нашу встречу он дал мне билет в ВТО, где ему предстояло читать перевод “Фауста”. Это было его последнее публичное чтение.

Сначала он стоял в группе, окружённый тёмными костюмами и платьями, его серый проглядывал сквозь них, как смущённый просвет северного неба сквозь стволы деревьев. Его выдавало сиянье.

Потом стремительно сел к столу. Пастернак читал сидя, в очках. Замирали золотые локоны поклонниц.

Он читал места пронзительные.

Его скулы подрагивали…

Вы снова здесь, изменчивые тени,

Меня тревожившие с давних пор.

Найдётся ль наконец вам воплощенье,

Или остыл мой молодой задор?..

Ловлю дыханье ваше грудью всею

И возле вас душою молодею.



По мере того как читал он, всё более и более просвечивал сквозь его лицо профиль ранней поры, каким его изобразил Кир-нарский. Проступали сила, порыв, решительность и воля мастера, обрёкшего себя на жизнь заново, перед которой опешил даже Мефистофель — или как его там? — “царь тьмы, Воланд, повелитель времени, царь мышей, мух, жаб”.

Вы воскресили прошлого картины,

Былые дни, былые вечера.

Вдали всплывает сказкою старинной

Любви и дружбы первая пора.

Пронизанный до самой сердцевины

Тоской тех лет и жаждою добра…

Ну да, да, ему хочется дойти до сущности прошедших дней, до их причины, до оснований, до корней, до сердцевины.

…и я прикован силой небывалой

К тем образам, нахлынувшим извне,

Эоловою арфой прорыдало

Начало строф, родившихся вчерне.

Это о себе он читал, поэтому и увлёк его “Фауст” — не для заработка же одного он переводил и не для известности: он искал ключ ко времени, к возрасту, это он о себе писал, к себе прорывался, и Маргарита была его, этим он мучился, время хотел обновить, главное начиналось, “когда он — Фауст, когда — фантаст”…

Тогда верни мне возраст дивный,

Когда всё было впереди

И вереницей беспрерывной

Теснились песни на груди, —

Недоуменно и требовательно прогудел он репризу Поэта.

Думаю, если бы ему был дан фаустовский выбор, он начал бы второй раз не с двадцатилетнего возраста, а опять четырнадцатилетним. Впрочем, никогда он им быть и не переставал.

“Вот и всё”, — очнулся он, запахнув рукопись. Обсуждения не было. Он виновато, как бы оправдываясь, развёл руками, потому что его уже куда-то тащили, вниз, верно в ресторан. Шторки лифта захлопнули светлую полоску неба».

(function(){